Накануне, «сводя» со своими земляками Ириной Ларюшевой, Серафимой Даниловой, Ириной Муриной, Михаилом Мёрзлым, святой праведный отец Иоанн Кронштадтский (незримый, он поощрял мои усердия) не оставил меня и на следующий день
Однако теперь он, вроде как намеренно, знакомил меня с теми людьми, в чьей памяти его земляк лауреат Государственной премии Фёдор Александрович Абрамов остался человеком не таким уж удачливым и во всех отношениях правильным и образцовым. Внимая тем рассказчикам, я искренне сочувствовала писателю, ведь для своих произведений он добывал фактуру в те годы, когда люди очень уж осторожничали. А как огорчалась, если узнавала об Абрамове такое, от чего он, зная о себе, наверняка втайне стыдился. И, конечно же, радовалась за него, если в его бытие вкрапливались эпизоды светлые, озорные, хулиганистые – ими, к примеру, поделились со мной супруги Мира Алексеевна и Василий Петрович Малкины.
Частушка с картинкой
Однажды Фёдор Александрович и Людмила Крутикова объявились в Суре, как раз угодив к празднику проводов русской зимы – так в советское время называли Масленницу. Ох, и весело же проходили эти гулянья! С песнями, с шутками, с лихой ездой на санях. На лошади, мчавшей супругов по Суре, была старинная шлея, а под расписной дугой названивали сразу три колокольчика. Самый звонкий из них после праздника подарили писателю. Вернувшись в Ленинград, Абрамов послал Мире Алексеевне и Василию Петровичу Малкиным – это они преподнесли подарок – свою книгу «Последняя охота» с надписью: «Дорогим Малкиным от автора. Ещё раз спасибо и от меня, и от жены за праздник. А колокольчик у нас на столе, им каждый день бренчим, вспоминая вас и Суру. Абрамов. 30 апреля 1973 года».
Они дружили на протяжении почти двадцати лет. Каждый раз, приезжая в Суру, Абрамов останавливался на постой именно у них.
«Фёдор Александрович любил спать на чердаке, – рассказывала мне Мира Алексеевна. – Мы утром поднимались очень рано, но он вставал ещё раньше. Выйдет, сядет на крылечке, положит блокнот на колени и пишет. И вообще, он был очень слышнóй: спит и всё слышит. Бывало, за рюмочкой мы с ним сидели и частушки распевали. Он их очень любил, собирал и однажды спел ту, которую мы ещё не знали. Правда, сначала отмахивался, дескать, неудобно ему – частушка‑то с картинкой! Но мы с мужем настояли. Хотите вам спою?»
Я не отказалась и вот что услышала:
У милашки у моей
Брюхо каравашиком.
Я стою, пониже пупа
Тычу карандашиком.
Он был живее и хуже
Было бы странно, если будучи в Суре я бы не стремилась хоть что‑то разузнать о бывшем первом секретаре Карпогорского РК ВКП (б) Николае Андрияновиче Комарове. Его жизнь до такой степени интересовала Фёдора Абрамова, что он даже придумал ему литературного двойника. Это Евдоким Поликарпович Подрезов – персонаж тетралогии «Братья и сёстры».
Знающий о себе истинную правду Комаров, прочитав роман, написал Абрамову, дескать, ты, земляк, меня приукрасил, на самом деле я был живее и хуже. Что ответил ему писатель, не ведаю, но зато мне доподлинно известно, в каких муках рождался у Фёдора Абрамова литературный образ Подрезова, сколько он предпринял разных уловок, дабы расположить к себе отставного партийного секретаря, разговорить его, размягчить, вызвать на откровенность. Те же Малкины рассказывали, как сильно сокрушался Абрамов, когда в очередной раз ему не удавалось «расколоть» бдительного собеседника. Комаров был скрытен, и в той вполне естественной книжной недосказанности есть, на мой взгляд, вина и его собственная. Впрочем, даже если бы писатель выведал у него всё, что жаждал услышать, он вряд ли смог бы воспользоваться этим вполне. Допустить до массового читателя всю правду о партийном вожаке – а книгами Абрамова в те годы зачитывались миллионы советских людей – цензура не позволила бы.
С чётко обозначенными вехами неприукрашенной жизни Николая Андрияновича Комарова меня познакомила его вдова Антонина Игнатьевна Малкина, до себя долго меня не подпускавшая. В нынешний приезд в Суру я попросила похлопотать о встрече с ней Миру Алексеевну и Василия Петровича Малкиных (людей с такой фамилией в Суре много, к примеру, родная сестра о. Иоанна Кронштадтского Дарья Ильинична Сергиева, выйдя замуж, тоже стала Малкиной). Странно, но на этот раз неприступная Антонина Игнатьевна принять меня сразу же согласилась, и супруги Малкины предположили, что, видимо, она уже успела прочитать недавно вышедшую книгу «Пинежские зарисовки», которую я посвятила памяти Фёдора Абрамова.
Не скрою, встретили меня в комаровском жилище (бывшем доме раскулаченных Ларюшевых) насторожённо. Какое‑то время не я хозяйку расспрашивала, а она меня разными каверзными вопросами прощупывала. В подобной ситуации журналиста обычно выручает его кругозор и, разумеется, осведомлённость в той области интересов, которые близки собеседнику. И, видимо, испытания я выдержала, потому как наступили‑таки минуты, когда между мной и хозяйкой установилась обоюдная симпатия. Где‑то через час-полтора мы с Антониной Игнатьевной уже от души хохотали, когда она в подробностях излагала комичную историю о своём гостевании в ленинградской квартире Фёдора Абрамова. Насчёт частых встреч писателя с Комаровым всё оказалось правдой. Да, действительно, Фёдор Александрович приходил к ним в дом и до того, как свою книжку написал, и после много раз захаживал. Чаще всего вместе с хозяином он ездил на рыбалку в Пыстому. Там и беседовали. В Пыстоме у Комарова была ворга…
Когда Антонина Игнатьевна вышла замуж за Николая Андрияновича, отцовскую фамилию решила не менять. Комаров не возразил – лишь бы только жила с ним.
«Ну кто я была перед ним? Да никто! – делилась со мной вдова бывшего первого секретаря Карпогорского РК ВКП (б). – Когда он позвал замуж, я о четверых его детях подумала. Они, бедные, все военные годы без матери росли. Отцу‑то недосуг их воспитывать, совсем распустил ребят. Из-за жалости своей я дала Комарову согласие. Всё это случилось со мной 28 мая 1945 года».
Любил ли он вас? – в упор спросила я Игнатьевну, а она:
«Да ведь уж как не любил? Конечно, любил! Только ласковых слов никогда от него не слышала. Свои чувства он не проявлял – партийный работник, а у них это не принято. Даже когда я согласилась стать его женой, и то не приласкал, никакой нежности ко мне не проявил. Привыкла я потом к этому. На работе командовал он, а дома я над ним всегда верх держала. Я была тут хозяйка! Что скажу, то и делает – на что и взял молоду! Правда, всю жизнь я его называла только на «вы» и только по имени-отчеству…»
Пересказывать то, что с предельной откровенностью поведала мне вдова, газетных полос не хватит. Лучше поведаю, чем моё общение с ней закончилось – уж чего-чего, а этого я от Игнатьевны никак не ожидала. Она положила передо мной пухлую, завязанную тесёмками, папку. То были личные документы её мужа.
Ясное дело, я с благодарностью взяла сохранённые бумаги, так как была уверена, что они обязательно пригодятся для моей новой книги. Забегая вперёд, скажу: когда «Сурские бывальщины» вышли в свет, папку с документами Комарова мы с мужем передали на хранение в Веркольский мемориальный музей Фёдора Абрамова.
Комаровские «пресечения»
Среди прочего, что хранила папка, я обнаружила и подробную автобиографию. Она‑то и надоумила меня чистосердечные признания Николая Андрияновича дополнить воспоминаниями очевидцев. Именно они поведали мне о подлинных деяниях большевика Комарова и тем самым дополнили его образ недостающими «мазками». В результате его портрет предстал более реальным, то есть живым. Ведь именно таким хотел себя увидеть Комаров, читая абрамовский роман «Братья и сёстры».
Екатерина Михайловна Дунаева. Фото автораВ самом начале 30‑х годов XX столетия десятилетнему мальчику Феде Абрамову довелось лицезреть совсем ещё молодого партийного вожака. Тогда 22‑летний Николай Андриянович был председателем сельхозкоммуны «Спартак» Веркольского сельсовета и «активно… пресекал вредительско-кулацкую деятельность» (здесь и далее в кавычках – фрагменты из автобиографии Комарова. – Авт.).
Нельзя сказать, что бурную деятельность присланного им из Суры большевика веркольцы воспринимали безропотно. Их ответная реакция на комаровские «пресечения» тоже была соответствующей. Именно в ту пору Николаю Андрияновичу «угрожала смерть от кулацкой мести».
О первом покушении на себя Комаров написал очень откровенно: «Когда я работал председателем комиссии по проверке и чистке колхозных кадров, в выселке Юрас кулацкие прихвостни Лысцевы в осеннее ночное время по мне произвели «неудачный» выстрел из ружья, который только нанёс лёгкий испуг, но ещё больше закалил в борьбе с кулачеством».
Как деятельность закаляемого в борьбе Комарова отражалась на судьбах вполне конкретных его земляков, поведала мне 75‑летняя жительница Суры Екатерина Михайловна Дунаева. Привожу её рассказ дословно с небольшими сокращениями.
Как раскулачивали Ставровых
«Знаешь ли детский комбинат в Верколе?» – спросила у меня Екатерина Михайловна. В ответ я кивнула, и она продолжила: «Дак вот тот дом прежде принадлежал Ставровым. Я помню, как их семью раскулачивали. Хозяина дома звали Михаилом Григорьевичем. У него было пятеро сыновей: Гриша, Ваня, Лёня, Коля, Митя. Да Маша с Анной – дочери. Самому старшему, Гриньке, тогда исполнилось пятнадцать или шестнадцать годов. Хозяин был труженик. Имел трёх коров и быка. Вся деревня ходила к ним случать коров. Было у них два амбара. Один под хлебом, другой под одеждой. Жену себе Ставров взял из деревни Марьино, с Марьиной Горы. Звали её Ксенией Щеголихиной. Её родственники в той деревне были первые богачи.
Позади нашего дома было ставровское гумно. И вот, я это хорошо помню, Михаил Григорьевич как раз молотил ячмень – тогда ведь хлеб тот ели, что сами вырастят. Молотит он ячмень, а к нему два милиционера пожаловали. У каждого в руках – ружьё. Взяли они хозяина и повели. А у того голова и борода в ячменной пыли. Был он в кабате. Это из белого холста рабочая рубаха до колен, только широкая-широкая. Правда, поверх кабата Михаил Григорьевич был подпоясан ремнём. Сбоку на ремне висела скобка, а в ней – топор. Привели его в сельсовет и запихали в подклеть.
Раньше виноватых людей до райцентра сельский исполнитель сопровождал. На этот раз вести Ставрова поручили моему тате. Он довёл его только до Кушкопалы. Дальше следующий мужик повёл. И так исполнители менялись, пока довели Ставрова до Карпогор.
Перед тем как тате идти, мама дала ему с собой два житника и испекла несколько рыбин. Ты, говорит, там Мишу накорми, он, поди, не ел. Татя потом рассказывал, что, когда они отошли от Верколы километра три, он предложил Михаилу Григорьевичу поесть. Сидели на бревне. Ставров плакал и всё повторял, что ему никакого добра не жалко, одних детей жалко. Так хотел взглянуть на них и обнять на прощание.
Ребята остались в Верколе и ходили по деревне голодные, холодные и вшивые. Пускать их переночевать не разрешалось. Они тоже считались как бы виновными. Я помню, было холодно-холодно, и татя их пожалел. Позади каждого дома раньше были взвозы, чтобы на поветь возить сено. Ребята тогда сильно озябли, и татя взял их на поветь. Спите, говорит, в сене, я вас потом рано-рано, чтобы никто не видел, выпущу.
Они к маме нашей часто ходили: «Наталья Дмитриевна! Подай Христа ради!» К Анне Емельяновне тоже ходили, ко всем обращались. Однажды местная власть посадила мою маму на две ночи в холодную баню за то, что она взяла этих детей на ночь. Долго, наверное, с год, шлялись ставровские ребята по деревне. Младшенький не вынес лишений и вскоре помер, остальных потом куда‑то увезли. Году в восьмидесятом Иван, Николай, Маша и Нюша Ставровы приезжали в Верколу.
Жена Ставрова Ксения, пока её не увели, многое из вещей успела распихать по старушкам. Отдала им платки хорошие, рукавицы, сарафаны, рубашки. Много чего. Так вот, когда распихивала вещи (у неё много домотканого было), составила список. Его она отдала своей двоюродной сестре, которая жила в Ваймуше. Список сделался ветхим, но сохранился, и ребята, которые приезжали, этот список носили с собой. С ним они ходили по домам, где оставила вещи их мать. Те старушки померли, а их дочери отдавали. Даже швейную машинку вернули – она была хорошо спрятана…»
Как выставить себя безбожником
Пока Екатерина Михайловна вспоминала всё вышеописанное, без дела не сидела. Перед ней горкой лежал готовый к зимнему хранению лук. Его она вырастила на своей усадебке, просушила и теперь перебирала, сидя на низенькой скамеечке спиной к отдаваемой тепло печке. Негодные для долгого хранения луковки откладывала в миску, чтобы использовать их в самое ближайшее время, а хорошие луковицы осторожно складывала в весёленький мешочек, сшитый из домотканого пестрядинного полотна. Глядя на этот мешочек, я сделала для себя вывод, что он для его владелицы вещь до того обыденная, что ей и в голову не приходит, что сия тряпица сама по себе достойна музейного хранения (тут уж, помимо журналиста, во мне заговорил и музейщик). С мешочка я не сводила глаз, но прерывать повествование не стала. Когда воспоминания Екатерины Михайловны о Ставровых иссякли, я спросила то, что было уже на языке. А она в ответ:
– Так это от маминого сарафана осталось! Точно в такой рубахе ходил в школу и Федька Абрамов!
Нательный крестик из серебрушки. Фото автораОй, совсем забыла представить рассказчицу. Она родом из Верколы, на год моложе Фёдора Абрамова, вместе с ним училась в Веркольской начальной школе, а в девичестве носила фамилию Постникова. Окончив Маймаксанскую школу медсестёр, прижилась в Суре.
– Я и про Фёдора могу рассказать, но тебе не разрешат это напечатать, – предостерегла меня Екатерина Михайловна.
Пришлось признаться, что бывальщины собираю не только для очередной книги, но и для Архангельского литературного музея, а в нём приживается всё, даже то, что до поры до времени публиковать запрещают.
– Ну раз так, то слушай! Фёдор у нас в школе всегда верховодил ребятами. Они его слушались, он ведь был отличником, примером для всех. А вместе с нами учился Андрюша Шепилов (Имя и фамилию паренька я изменила. – Авт.), так ребята всё время над ним издевались, а Фёдор – больше всех. Андрюша свой нательный крестик никогда не снимал. Сколько раз видела, как ребята окружали его, и Федька командовал, чтобы Андрюше скрутили назад руки. Фёдор залезал к нему за пазуху, доставал крестик и накидывал гайтан на куст или на сучок дерева. На ветру крестик раскачивался, а Федька доставал из штанов свой писюн и струёй старался попасть в него. Так поступали и другие ребята, кто был с ним заодно. В это время Андрюша плакал и умолял, чтобы не поганили крест, а ребята над ним смеялись. Такие нехорошие дела были у Фёдора. В те годы он ещё глупым был, старался выставить себя безбожником. Потом‑то, когда стал старше, одумался. Я его не осуждаю – время было такое… Мы ведь с Фёдором тут, в Суре, однажды на улице встретились, и я пригласила его к себе в гости. А он: «У тебя, землячка, избёнка маленькая, никудышная. Это мы раньше жили в бедности. Сейчас так нельзя жить. Построила бы ты что‑нибудь приличное».
И Екатерина Михайловна поведала мне ещё одну, уже взрослую, историю, тоже связанную со своим одноклассником Фёдором Абрамовым.
Подковырка
В то время она, хотя уже была пенсионеркой, без дела не сидела: ловила рыбу, ставила на птицу силья, осенью собирала и сдавала в ОРС по триста килограммов брусники. Так что на книжке у неё имелось более шести тысяч рублей, что в семидесятых годах деньгами считалось немалыми.
Подковырка земляка не давала покоя, и Екатерина Михайловна подала заявление в лесхоз, чтобы ей дом срубили. Управляющий предупредил: строительство обойдётся тысяч в пять. Она согласилась.
Спустя два года в центре Суры вырос крепенький рубленый дом, и получился он ничуть не хуже, чем у писателя в Верколе. Затем в прилегающей к нему усадебке появился хлев, а в нём и тёлочка.
Свой последний разговор с Абрамовым Екатерина Михайловна вспоминала с благодарностью к знаменитому односельчанину. Не скажи он ей тогда пренебрежительно о её неказистой развалюхе, она, может быть, так никогда бы и не решилась построить себе приличное жилище.
Вот такая она мне попалась, чудесная Екатерина Михайловна Дунаева. Клад, да и только!
Судя по тому, что произошло дальше, поняла, что рассказчица осталась довольна собой, особенно тем, что её воспоминаниями я заинтересовалась всерьёз. Порывшись в стоявшей неподалёку объёмистой берестяной коробке, она вытащила из неё какую‑то полинялую холстину, расстелила на полу и высыпала на неё из пестрядинного мешочка отобранный для хранения лук. Затем вывернула мешочек, стряхнула с него остатки луковичной шелухи и протянула мне: «Вот, возьми! Пригодится для Фединой выставки!»
Но и на этом наше расставание не закончилось. Из соседней комнаты Екатерина Михайловна принесла две тяжёленькие монетки с профилем самодержца Николая II и отдала их мне со словами: «Забирай и серебрушки, они мне ни к чему». Я было принялась рыться в сумке, чтобы достать кошелёк, но Михайловна остановила: «Не надо, это ведь дарёное».
Когда уже прилично отошла от гостеприимного домика и приближалась к жилищу, где меня на время приютили, то поймала себя на том, что в моей голове всё время вертится одно и то же словечко – «серебрушки». Ведь именно за него, такое необычное, я «зацепилась» ещё вчера, слушая быль, рассказанную Ириной Александровной Ларюшевой. Стоило мне это осознать, как тут же подумалось: уж не из тех ли это серебрушек, которые так щедро раздавал своим землякам Иоанн Кронштадтский?
Вернувшись в Архангельск, показала монеты иконописцу Антониево-Сийского монастыря Сергею Егорову.
Повертев в руках серебрушки, а заодно узнав, откуда они у меня, он, не задумываясь, посоветовал сделать из них нательные крестики. Я обрадовалась, и Серёжа отнёс монеты Николаю Фёдорову, архангельскому живописцу, который изготавливал и ювелирные украшения. Когда крестики были готовы, Серёжа забрал их, освятил в храме и принёс мне. Один из них я подарила старшей дочери Екатерине, а другой с тех пор ношу сама. И верится мне, что мой нательный крестик и в самом деле когда‑то побывал в руках Иоанна Ильича Кронштадтского.